Учитель Леночка

А.Н. Дмитриев

Рассвет засеребрил восток. И когда нежный румянец начал готовить небосвод к лучистой скорописи солнечного Восхода, пришла пора покидать приютившую меня трещину. Этот момент, когда внутренний настрой сформулировал приказ "Пора уходить!" пришел внезапно. Кто во мне зажег зеленый светофор, снял закрепы запрета и неуверенности я так и не выяснил.

А сейчас с каждой минутой вокруг меня все четче вырисовывалась умытая и убеленная праздничность ущелья. Зарозовел ледник, а чуть ниже моего убежища ущелье пересек орел. Возможно он был жрецом у пернатых и стремился встретить первые лучи солнца на пилоне Храма, вершины скалозубой горы. У меня не было крыльев: были очень усталые ноги, боль поврежденного колена объединилась с саднящей болью рваных ногтей рук. Но у меня же билось радостное сердце, а легкие гнали в кровь первозданную энергию неповторимого аромата чистоты и силы снежных вершин.

Долго пришлось разминать руки и мелкие полуприседания оживили мышцы ног динамической нагрузкой. Медленно и осторожно "выклиниваю" себя из трещины и вот я уже стою на заснеженной глыбе окварцованного песчаника. Простор хмелем кинулся мне в голову, и поголубевшее небо без меры лило на меня радость причин жизни. Теперь после серии разогревающих упражнений приседаний, отжимов, я вступаю в управление своим количеством движений. Все нормально, отыскиваю рюкзак, молоток; полевая сумка на мне. Есть не хочется, вниз в лагерь...

Лагерь встретил набором всевозможных реакций: от никаких до — "шеф пришел". Как и оказалось маршрутная пара предполагала, что я на лагере, как тому и уговор был, а лагерь вообще жил своей жизнью — производственной и личной. Мой несколько героико-романтический настрой тут же рассеялся под пристальной атакой очередных "надо", А надо было многое: прежде всего вопросы продовольствия, потом — выход из строя приборов, будь они неладны, а далее — едкая и донельзя детализированная бытовщина. Пришлось решать что-то настолько неотложное, что только к девяти часам я получил предложение от студентки Леночки: "Давайте я вам пальцы перевяжу". С этой перевязки все и началось.

Я не заметил сам как расслабился возле этой молодой, пахнувшей хвоей, девушки. А может, она что-то заметила во мне, и от природы знала как гасить алертность, так дорого обходившуюся для меня сейчас. Одним словом, еще до того как мои пальцы были перевязаны, мне страшно захотелось ткнуться ей в подол и немного поспать, забыть ночное стояние в горной щели, а может даже заплакать, молча, без жалоб и слов. Как бы то ни было, подошедшим ребятам из маршрутной двойки, я сказал, что сегодня не пойдем на Саптан: надо навести порядок в полученных замерах.

Чары безопасности, которые лучила Леночка в мой адрес, грозили обойтись в потерю маршрутного дня. Мне вдруг захотелось поспать, вылежаться: взять кайфический реванш от позитивов жизни.

Но жизнь — вещь суровая и игра с ней в прятки не всегда безопасное занятие. Сценарий отдыха требовал какой-то реализации и я решил пойти в приборную палатку, поспать на раскладушке, чтоб уйти от серии вопросов по всем поводам: "что шеф скажет?". А мне так не хотелось говорить, и тем более, — отвечать за все.

Прилег я за ящичками в большой палатке-шестиместке. Но заснуть так сразу не могу, да и только. Оказывается, говорить хочется: опять эта ночь холода и напряжения, красоты и суровости просится на язык и рвется к слушателю. А я то думал о себе, что "крепыш". Пока лежу и пребываю в эмоционально-умственной тяжбе с самим собой. Заходит Леночка, как оказалось, за экранированным кабелем к магнетометру. Увидела меня, открыто обрадовалась:

— Вы отдыхаете? Правильно, у вас усталый вид, и руки наверно болят. Не буду вам мешать, сейчас уйду.

И она направилась к выходу, я молча крикнул ей, что-то вроде: "не надо, побудь со мной!", и, странно, у самого выхода она обернулась, и конечно все считала — безошибочно и быстро — лишь по моему взгляду. Жуткое по скорости и точности взаимопонимание поразило меня напрочь, она же спокойно и участливо сказала:

— Сейчас вернусь, вот только отнесу кабель.

Я снова промолчал, но внутренне не только согласился, но и обрадовался. А того не понимал, что высший и всюдусущий Учитель — Жизнь готовит мне очередной урок. Уже через две-три минуты моя голове лежала у Лены на коленях, а ее руки мягко теребили мои волосы. Мы насыщенно и дружно молчали, но психическая энергия во взаимных перетоках укладывала наши касания в узор алхимического действа. Я полностью расслабился: и одиночество, и напряжение, и боль, и приступы малодушия, и сила, и смерть, и жизнь прошедшей ночи перетекали в упругую теплоту женских рук. Эти руки врачевали и учили ласке, успокаивали и учили доверию, ревизовали прошлое и учили будущему. Тихо—тихо было в палатке, весь мир остался там, за этим полотном, а здесь я, как школьник, учился новому восприятию мира и чужой боли, ведь это от нее, оказывается, я закрывался собственной.

Почти засыпаю, и засыпаю ли? Как вдруг слышу изысканно вежливый голос поварихи:

— А вот вы где! К молоденькой имеете незапятнанные отношения... Что же, это бывает, бывает. Ничто человеческое не чуждо. Да, значит, и вторая ваша жена с изъянами, и это бывает. Леночка, а ты то... всего лишь четверокурсница, а начальниками не брезгуешь. Ну—ну, я ухожу и вам мешать не намерена.

И ушла, "инженер-повариха". Отступившая было боль хлынула с удесятеренной силой — откуда-то изнутри, из сердца, из солнечного сплетения. Боль, всюду боль. Колени Леночки показались мне раскаленной плитой, тошнота и отчаянное жжение в суставах четвертовали мое тело. Я чувствовал каждую каплю крови, ощущал пульс во всем теле. Сердце билось с гулом и отдавалось болью в висках. Как под трехкратной перегрузкой я поднялся с раскладушки и медленно вынул из потайного кармана свой ТТ. Но молот и наковальня все еще не отпускали меня. На руке с пистолетом повисла Леночка:

— Не надо, не надо, она тоже добрая, она просто несчастная. Леша, ты сильный, а сильные — добрые. Лешенька, милый, ты же можешь сдержать себя, прости ее, прости...

Качели, качели... Леночка, бледная, в слезах и сразу осунувшаяся, цепко держала меня за руку, ловила мой взгляд, а, натыкаясь на него, отводила глаза и снова шептала:

— Прости ее, прости, сила должна быть справедливой...

Кто произносил ею эти слова, не знаю и до сих пор, но слова вернули меня к человекообразию, я начал всматриваться в себя и корректировать волну необычайно мощной ярости. Именно этой ярости боялась Леночка в моем взгляде и именно с ней во мне она боролась сейчас. Понимание этого дало мне в руки эмоциональные вожжи, и я начал гасить буйство разрушительного импульса встречным палом.

"Умирание вокруг Брахмана" — так в древних Упанишадах именуется уход из мира желаний. Это вспомнилось мне сейчас, и как рефрен в сознании повисла фраза "На огне Брахмо, приносит жертву Брахмо". Меня мотнуло снова, и снова — боль и эмоциональная перегрузка.

Физиология не выдерживает, и приступ отчаянной тошноты сопровождает мою попытку вывести себя из режима черного озарения. Это мне удается. Я чуть—чуть улыбаюсь Леночке, прячу пистолет, слегка сжимаю рукой ее левое плечико, чопорно благодарю ее за участливость ко мне, и ... тем самым вернул себе перенапряженную алертность. Леночка вопросительно и ожидающе смотрит на меня, но я тут же сжигаю и ее надежды:

— Да, да Лена, прощай; кремация наших отношений произошла. Ты была участницей и свидетелем этой мистерии, извлеки из нее несгораемый остаток, остальное забудь.

— Алексей Николаевич, так ничего же и не было между нами такого...

— Было гораздо большее, чем предполагаемое тобой "такое". Ты позже поймешь это.

Леночка снова заплакала, но другими слезами — о самой себе; на мгновенье мне увиделась ее будущая жизнь, где мое присутствие было жестким, но красивым мифом — явью. Я вышел из палатки, подошел к столу, где работали маршрутчики:

— Через полчаса выходим в маршрут на гору Саптан, приготовьте все необходимое.

Потом я перебрел через ручей, ушел к заводи, искупался и прилег под березой. Чувства и мысли сбились в стайку где-то на краешке сознания, наступило время волевой диктатуры. Я холодно и пристально всмотрелся в прошедший эпизод: потери и приобретения. Сжигание было весьма продуктивным, многие милые эмоциональные привычки и трактовки сгорели дотла. С удивлением обнаружил, что в какой-то момент я принял решение никогда не класть голову на колени женщинам, может, в память о Леночке. В целом, многое живое, детское, доверчивое умерло. Возможно, и сейчас умирает что-то: так больно все внутри... И как назвать это состояние? Вдруг откуда-то сверху, справа приходят в память слова Гарсиа Лорки:

— Так умирает птица — укушенная змеей...

 

И вот мы, в полной геофизической выкладке, уже штурмуем первый из многих уступов, ведущих к вершине горы Саптан. Природа и работа убрали с осциллографа сознания психологическую гарь, и внутри меня все чаще начали появляться солнечные пейзажи.

Где-то к часам к трем дня мы остановились у верхней кошары. Здесь кончается кедрач, и текут прозрачные ледяные ручьи, далее громоздятся уступы и каменные россыпи.

Здесь, в обществе кедров и густого травостоя, мы решили немного отдохнуть. На гору Саптан теперь уж выйдем лишь завтра к половине дня, с расчетом вернуться к ночи в лагерь. Кроме того, остаток сегодняшнего светлого времени надо посвятить поперечному ходу к Узкому ущелью, так требовательно встретившему меня прошедшей ночью.

Где-то на третьем уступе, когда уже все порядочно устали, я коротко рассказал о своих приключениях в трещине ущелья. На что получил замечание Саши:

— Я давно заметил, что ты везучий. Так отделаться в этой мясорубке, не иначе как в рубашке родился и в хороший год.

— Да, в знатный год: тридцать третий голодный. Если тогда выжил на Донбассе, то этот камнепад надо считать элементарным событием, — поддержал я трактовку Саши по поводу эпизода в Узком ущелье.

Работа и нагрузка, сняли избыточные реакции и слова, тема быстро исчерпала себя. Но эта короткая беседа дала новый разворот моим психологическим ретроспекциям. Меня заинтересовали детали "кнута и пряника".

Прежде всего: что вызвало во мне столь буйную ярость? Что в словах донельзя образованной поварихи было запалом для моего запаса отрицательных эмоций? Наконец, как сосуществуют во мне эти две непримиримые стратегии эмоциональной практики в режиме ласки и ярости?

Конечно, "женская мистерия" реализовалась в довольно редких и непростых психофизиологических условиях: неразделенность впечатлений прошедшей ночи с другими людьми и физическая взвинченность, почти хмель (может виноваты интерфероны?). Далее следует момент резкого сброса напряжения и эмоциональная согласованность в паре "Лена — я", где осуществлялся процесс восстановления и взаимного обучения в форме "страдание — сострадание". Появление на уроке "инспектора качества обучения" оказалось, как тому и быть, неожиданным. Вмешательство поварихи и ее слова вызвали во мне законное "возмущение".

Появление, в мыслительном разборе, слова "законное" насторожило меня и я, как связист, пошел по проводу к тому, что обосновало мою ярость...

— А вот здесь можно и пообедать, тем более, что мы — только от базового лагеря и можно позволить себе ряд "гастрономических излишеств", — этот факт, понимаемый и принимаемый всеми, увенчал наши эмоции короткой серией одобрительных возгласов. Все они, в общем-то, свелись к простому тезису: "Хоть раз в день поесть вдоволь". Но я, исполосованный утренней эмоциональной тренировкой вел себя вяло и, чтобы не питаться потенциалами общественной радости, решил под благовидным предлогом уединиться для "самовосхваления и самокритики". Уже направляясь к стайке кедров и окаймляющих ее можжевеловых зарослей, распорядился:

— Ночевка здесь. Сейчас или после обеда сделайте на обе стороны от основного профиля короткие ходы, километровые. Работы на полтора—два часа.

В ответ получил несколько иронических реплик и шуток. Но и это прошло мимо. Так, нисколько не задетый вниманием общественности к своей персоне, углубляюсь в пахучий ковер можжевеловых чащ.

По каким-то психологическим законам снова ощущаю накапливание душевной боли, в виде, как мне кажется, кровавой мозоли у сердца. Мелкими заходами завертелись вопросы, адресуемые всему интервалу этой моей жизни. Вскоре замечаю, что беспорядочность вопросов сменяется некоторой регулярностью. Уже удобно усевшись в чаше можжевельника, ожидаю "основной формулировки".

Да вот же он вопрос, и никакой он не новый. Откуда произрастать новым вопросам, если мы не нашли ответе на старые?

Итак, мои взаимоотношения с женщинами. Я ведь — не только комочек плоти, ползающей, бегающей, послушной, непослушной, больной, здоровой, молодой, взрослой, и, наконец, уже стареющей. Каждой фазе этой моей жизни сопоставлена женская реакция. С чего она, эта реакция, началась?

Встроившись веществом этого тела в жизнь, я попал в жесткую редакцию жизнеустройства на этой планете. И первое женское редактирование своей психеи, как и все, поручил от своей мамы. Помню себя очень рано, стыдно признаться, но — с момента, когда мать принесла меня из больницы, а мои сестры и братья "пришли смотреть на Леньку". Но редакция, ощутимая и сознаваемая мной, началась гораздо позже. Уже ходил и говорил (ходить начал рано, а говорить еще раньше).

Есть хочется (это "есть" не отпускает меня и до глубоких седин, как-то все обстановки оказываются не в пользу чревоугодия) — вот лейтмотив детства нашего поколения. И часто мать вместо еды, сидя возле меня, гладила уставшей рукой голову и напитывала пищей духовной.

— И зачем я только тебя на свет родила? И почему ты не умер, когда корью болел. А теперь, что мне делать с тобой, чем кормить, во что одевать? Как бы хорошо было, если бы ты тогда умер, а вот ведь выжил...

— Я умру, мама, умру ...

— Да, сынок, все помрем, каждый в свое время. Ну а раз ты выжил, то живи. Богу угодно так, а что мы люди знаем... Кто верует истинно, тот значит беззаконно и не помрет. Так и ты, сынок, верь только...

А вот вырастешь, будешь ли ты кормить маму, когда я старенькая буду.

— Не знаю.

— И правильно, сынок, не знаешь.

Много подобных бесед произошло в раннем детстве. Поводов было более чем достаточно: арест отца, увольнение старшего брата с работы, выселение из квартиры и хронические "чужие углы", безденежье, голод, постоянный психологический остракизм и многое другое. И все это под пристальным вниманием и преодолением матери. Именно поэтому, тоже рано, к семи-восьми годам, удалось не травмироваться невзгодами, а принимать их, как дождь, мороз, грозу, ветер. Да — такая "жизненная погода".

И уже потом, когда я был студентом-геологом, и, опять-таки, попадал в крутые горно-таежные обстоятельства в Забайкалье, мне пригодилась эта материнская редакция моего детства. Все пограничные условия жизни и смерти проходил "играючи": ведь я получил великий дар Матери — примирение со смертью.

Это великое посвящение в закон и правду смерти навсегда освободило меня от гнетущего других страха смерти. Этот паритет жизни и смерти в поучениях матери вынул меня из опасной области угождать жизни в нарушение закономерности смерти. Во мне самом это претворилось в некое мировоззрение, которое со временем дополнилось и расширилось концепциями индийской философии.

 

Только я выбрался на широкий простор философского стоицизма, как меня окликнул чабан, алтаец.

— Чего сидишь, отдыхаешь, однако?

— Да, отдыхаю. Работаем здесь, видел, ходим с приборами.

— А как же, видел, видел. Там, ниже, мужики — твои, наверно, с приладками разными?

— Да, мои. Геофизики мы.

Он слазит с коня. Снимает тороки и толкает лошадь к сочной траве и спрятавшемуся в ней булькающему ручейку. Лошадь, мотая головой, послушно идет в нужном направлении, а мы остаемся вдвоем. Чабан подносит торока ко мне, я немного отодвигаюсь от можжевеловой чаши, и мы удобно устраиваемся под громадным развесистым кедром. Мой собеседник пристально и долго всматривается в меня, потом вздыхает, садится на корточки, прищуривает и без того узкие глаза, и мы погружаемся в согласованное молчание. Тишина познакомила нас, мы ведь оба приняли ее, тишину, за акт истины, и она наделила нас даром взаимного доверия. Он снова вздыхает.

— Однако есть будем. Тебе есть надо, болеть не будешь. У меня баранина здесь, своя, однако, не совхозная. Своя баранина очень лучше совхозной.

Мне показалось интересным и не напрасным утверждение о качестве "своей баранины", поэтому, затеплив костерок из пахучих, смолистых кедровых сучков, поинтересовался:

— А чем же твоя баранина лучше совхозной, пасешь ведь вместе?

— Нет, моя лучше, не портится, мягкая однако.

— Да отчего же она лучше?

— Мои овцы с бараном и детками ходят, однако, а совхозные овцы без баранов на выпасах.

— Ну и что же из того, что они раздельно пасутся?

Чабан снова пристально всматривается в меня.

В закопченном чугунке он неторопливо разогревает поджаренную и зарумянившуюся пахучую баранину... Снова на мгновение как бы задремал, и с закрытыми глазами продолжил беседу.

— У тебя баба есть, дети есть?

— Да, есть.

— Спроси у своей бабы и у детей, нужен ты им или нет. Однако они скажут, всегда нужен. Так и овце баран нужен всегда и детям ее. Мои бараны вместе с овцами и детями пасутся. Так они вместе жили всегда, такая жизнь однако.

Мы снова надолго замолчали. Моргали одинаково, но размышляли разно. Мне каким-то щемящим и горячим комом стыда разъедало сердце. Как-то разом бросился в глаза и память непрерывный мир насилия над жизнью. Все из-под палки: и урожаи зерновых, и привесы, и надои, и настриги. Какие там "дары природы", все — в грабеже и насилии, все искусственное, все сдобренное горечью животного и растительного страдания, вытянутое за уши. Природа — на оброке у современной цивилизации. Это глобальный и тотальный мир насилия во имя "прибыли". Какой и кому?

Алтаец, видно, почувствовал мои настроения. Он мягко тронул меня за рукав.

— Однако есть надо, вот баранина, вот чай. С толокном пьешь?

— Пью с толокном, мне нравиться.

Ем сочные куски баранины, запиваю солоноватым белым чаем. Все вкусно естественно, я как бы побывал в гостях у доурановой эпохи...

Снова молчание наше вливается в общую красу тишины хребтового кедрача. Природа в грустной ласке поздней осени тормошит далекую и близкую память этой жизни. И я как соавтор страниц прошлого и этих воспоминаний, не мигая, всматриваюсь в причудливые лики пламени костра.

Смотрел долго, пока один из языков пламени не вытянулся в сторону давнего летнего дня. Это было далеко отсюда, где-то в юго—восточной курганной Хакассии. Гонимый все теми же ветрами геофизических аномалий, еду на газике, фаршированном разными приборами. Все на скоростях, все второпях, в вязких упряжках своих или казенных планов. В деревнях замеры не берем, едем медленно, и там за лобовым стеклом машины идет другая, как нам думается "отсталая" жизнь.

На завалинках сидят старики, переговариваются. Их отчетливо ощущаемая отчужденность от городских магнитов прослеживается и в речах, и в молчании. Пытаюсь разобраться в этой "разнице между городом и деревней".

Но вот мы уже за околицей. Щелкнули тумблеры, писк и мигание цифр приборов начали поедать наше живое время. Стоп. Здесь надо поработать подальше от машины. Забираем регистрационный скраб, идем туда в сторону редко рассыпанных фигурок людей на склоне. Взяли замеры. Отправляю оператора к машине, а сам направляюсь к ближайшей персоне.

— Здорово, дедушка!

— И тебе здоровьица желаю. Я, вишь, к ягоде направляюсь, набрать следует. Зима-то спросит за каженный летний день, чего делал. Вот я и делаю. Да чего могу? За восьмой десяток с троицы пошло.

— Ягода-то есть?

— Да знамо — есть, куды ей деться. Вон бабы берут, а я то так, более — места указать. Что мне ноне делать: ни лошади, ни повозки. Мужики все на машинных работах. Так и оказался я при бабьем-то деле — ягоду брать. Да и то какая—никакая польза. Пользу надо давать людям завсегда. Вот туес наберу, так и ладно будет. Однако не зря хлеб ем. Еще по двору чего делаю, как же, хлеб труда просит. Да как ни смотри, а всеж ноне мене пользы от стариков, иногда и кусок в рот совестно положить, — без дела день-то прожит. Это все равно, что картечь мимо медведя пустил.

— Да ты, дедушка, не беспокойся. Хлеб ешь коль дают. Жизнь сейчас другая идет.

Верно, сынок, друга жизнь, чужа кака-то. Не надобны старики ноне. Внуков наших и тех по яслям да садам развели. Так внуки-то в стадах колхозных за загородкой и поросли. Ранее мы молодняк у скота за загородки отправляли. А ноне и детям черед за загородки вышел. Учат их там всяко, нам не ведомо чему. Не мы учим. Говорливые пострелята стали, ан в работе-то хватки и нет. Все к машинам, да к телевизиям льнут. Да, жизни менее, а машин-то ох, как многонько стало.

— А что жизни менее, как ты, дедушка, определяешь, может, это с возрастом, c твоими годами связано.

— Да, оно конечно, моя жизнь, чего в ней осталось... Дак я тебе о жизни деревни говорю. Высосала машина жизнь-то, ушла и песня, и забава, и радость ушла. Мужики — то руля крутят, то под машинами сутками стучат... Вот туды жизнь и уходит. По-менее живого стало в деревне, по-менее.

Он поместил дужку туеска на локтевой сгиб и тихо пошел по откосу вниз. А мы все "крутим руля" и петляем по проселочным дорогам. И жизнь наша сведена до односложных реплик, до верениц чисел. "По-менее жизни" в действительности.

Дед в этот день, мне вспоминался часто — то загоревшей морщинистой шеей, стянутой узким воротом коричневатой рубашки, то певучим надтреснутым голосом, то удаляющейся фигуркой с цилиндриком туеска на локтевом сгибе левой руки, то идеальными глазами, обрамленными выгоревшими ресницами...

А сейчас — снова тишина, молчание и ажурные язычки племени. Там, в сконденсировавшейся над вершиной Белухи белесости, чудиться страна происхождения мыслей...

Ветерок тронул лапник кедра. Мой сомолчальник вздрогнул:

— Однако, вечер заходит, домой надо. У тебя свой дом есть?

— Нет у меня своего дома.

— Правильный ты человек, настоящий значит. У настоящего человека дом везде, все — дом. Скала — дом, дерево — дом, кусты — дом. Большой дом, однако, у настоящего человека.

— Трудно быть настоящим человеком.

— Нет, в тайге, в горах легко быть настоящим человеком.

Как точно говорит этот человек. И не только об этом. Он не лжет, это его исполнимая правда, уровень его бытия и встроенности в природные режимы Жизни и Смерти. Мы продолжаем общение молчанием и молчание наше объединяется с тишиной подгольцовой зоны, что приводит к мощи Безмолвия. Слова плавятся в этой мощи, и, двигаясь навстречу истокам мысли, я натыкаюсь на мысли бессловесные. Они плывут сполохами и световыми сгустками, обозначая собою границы сил спокойствия...

И снова где-то на горизонте восприятия восстает загадка Красоты.

Ее грандиозность гипнотизирует. Завороженность реальных миров и их открытость ее воздействию рождают предположение о том, что одной из причин реальности является красота. Иллюзорные миры, лишенные Красоты, ее массы и энергии, становятся источниками возникновения "черных дыр" в звездах и человеках. Господство распада становится всепоглощающим.

Но вот Она, Красота, самоосознанная и самоизливающаяся, напитывает и пронзает тело и процессы развивающихся миров. Идеи и теории Красы, а также ее практические изразцы создают и охраняют все живое эволюционирующее формопроявление. Это она венчает философию. И кажется, вот-вот осознаешь способы ее концентрации в словах, мыслях, поступках наземного человечества. Но Красота свободна и не поддается жалким потугам сконцентрировать ее до космической значимости. И вглядываясь в себя, можно узреть основные способы разобщения с реальной космической Красотой или с ее самоосновными сгустками.

О, этот недостаток — отсутствие основы осознания острой нехватки Красоты. Ведь Красота необходима в качестве обязательной цели человека и абсолютного строительного материала. Именно этот недостаток привел людей к безжалостной деградации до линейной логики — единственности материальной выгоды. Это абсолютная жестокость "получения прибыли" привела людей к необратимой убыли — вплоть до появления пропусков в генетическом коде... Вечная вражда с Природой, на которую обрекли людей ложные лидеры мысли, превратилась, на нашем уровне цивилизации, в мистерию растерзания тела Красоты и самопредательству. Ведь это снижение необходимости в Красоте и охраняющих ее потенциалах совести привело к снижению энергий пола. Все более респектабельно заявляет себя "оно". Этакий физиоплюрализм, кричащий и дымящий вседозволенностью.

Как не вспомнить Успенского, который еще в начале века заметил, что у сильных людей формулируется вопрос любви, а у лишенных силы — половой вопрос.

Возможно, что утеря животворного пульса Красоты и неистовая ностальгия о ней привели горячего на слово испанца Ортега де-Гассета к тезису, что приближение Красоты в больших концентрациях в существующий формат жизни человека "равносильно предательству красоты". Как же случилось, что философская смелость испанца претворилась в неистовую робость перед существенными зарядами Красоты. Его признание потрясло меня, и пример "прекрасного стакана, из которого преступно пить", показал состоявшуюся исполинскую угрозу отчуждения человека от Красоты... А природа не пошла на это, она не философствует, а дает полное право Красоте распоряжаться собой. Она не ставит условий, чего она достойна, а чего нет. Она верит и предана Красоте. Ортега думает, что он вознесся над Красотой и считает для себя позволительным наводить калькуляцию. О, конечно, конечно это его право... но где же право самой Красоты размещать себя во времени и пространстве?

Ведь на нашей Земле, задымленной и взорванной, и до сих пор сохраняются уголки, где потерявшие внутренний напор Красоты в себе, не выдерживают ее концентрации в Природе. Они плачут, или теряют сознание, или не выходят их палаток... Да и коленопреклонение перед Красотой — это тоже вид отречения от нее, уже не говоря о переполюсованных пачкунах, вредящих Красоте сознательно, повсеместно и постоянно. Эти низвергатели Основы не хотят понять, что, набрав критическую массу врежения Красоте, они дружно сгорят в потоках космической Ее Власти.

О, Красота! Как много еще не сказано о тебе. Дай сама всем достойным тебя наращивать потенциалы твоей существенности здесь, там и всюду. И тогда великие энергии Истины оплодотворят мир людей прекрасно исполненными надеждами на возрастающую целесообразность человеческого бытия. О, Красота! Внедри в сердца твоих воинов космическое пламя силы, отвергающей все виды твоего ослабления в приходящих душах людей. Пусть неисчислимые огни совершенных сердец наполняют мировое пространство несокрушимой энергией расцвета силы и света.

А Солнце уже на закате. Наш костерок притух и только изредка заявляет о себе тонкой голубой ниточкой дымка. Безмолвие отодвинулось, и в сознании появились первые дежурные слова и формулировки для навигации в этой жизни.

— Однако ехать надо, овцы разбрелись вон. — Алтаец показал на рассыпанную белым горошком отару.

— Да, и мне надо к своим. Заночуем мы там, на излучине внизу, — ответил я.

— Настоящие люди. Везде у них дом...

Он пошел к движущейся навстречу ему лошади, ловко накинул тороки, а потом и сам оказался в седле.

Я тоже приподнимаюсь, беру рамку, молоток, надеваю полевую сумку. Иду вниз навстречу столбу дыма — там наше кострище. Иду, какой-то очищенный, как "заново перебранный". Безмолвие уврачевало мою психею. Утренний эпизод потускнел, образовавшаяся от него эмоциональная каверна как-то затянулась, и на ее месте обнаруживаю новое угодье "почитания Красоты".

"Так умирает птица укушенная змеей", — снова вспомнилось мне. Но этот фрагмент стихотворения Лорки обрел другое содержание: праздничное и глубокое. И символика души (птица) и змеи (мудрости) обрела утонченную явь. Как много мудрости было внесено ядом преждевременного знания. И умирание незрелого отношения к урокам жизни было болезненным. Но ведь страдание — это ускоренное прохождение школы жизни, в нем была правда. И правда заколосилась зрелыми зернами понимания и неистребимой тяги к совершенству Красы. Как тут не поблагодарить жизнь и ее неисчерпаемые возможности.

Мой сомолчальник, спасибо тебе, ты не чабан, ты великий врачеватель: как мало сказано и как много показано и сделано. Он — в природе и природа — в нем. Чем это не цельность?

Вот и наш костер. Все в сборе, готовится обычная ночевка.

— Что так долго не приходили? Мы уже второй раз собираемся есть. Ничего аномального на флангах нет, везде норма. Так, что завтра — вперед и вверх!

— Меня алтаец чабан покормил. Я выходил в гольцевую зону, да под кедром еще и подремал немного...

Усталость сняла многословие. Поели, молча посидели у костра. Укладываюсь.

"Так умирает птица укушенная змеей..."

Прошедший день не хочет отчитываться перед моим ждущим сознанием. Эпизоды и диалоги сторонятся, уходят куда-то за тучку, которая по самые глаза натянула на себя розовое одеяльце заката. А на меня со всех сторон и изнутри накатывается что-то эпическое, могучее и беспокояще-бесстрастное. Сполохи огня над хребтом настораживают, снова большая геомагнитная буря. Но овладевшее мной безразличие к ловле различных откликов на вертикальные энергоперетоки сняло мою исследовательскую инициативу. Что-то снова сжало сердце и властно кинуло меня в лежалый стог слов, произнесенных мной за десятки лет этой жизни.

На что откликался я этими словами, что прятал за ними и что вскрывал?

Эх, слова, слова... А корова желаний будущего степенно выхватывает охапки. Отдельные слова повисают на стеблях речей и, пережеванные анализом, отправляются в желудок памяти, может быть эта повторная жвачка претворится в прибыльное молоко реальных возможностей. Но большинство речей, как верблюжьи колючки, лишь ранят полость рта размышления.

Вот речь исходная, энергия которой в тисках непонимания и атаки чужих слов сгустилась до тьмы ярости.

Да ведь это целый узел моих антиозарений! А вот и они, черные молнии ярости, поджигающие запасы эмоциональных возможностей. Сейчас все это сгрудилось в твердый шлак рухнувших ложных надежд. Да и рухнули-то они где от лени, где от избыточной доверчивости. Слабость тоже позволила отсыреть дровам энтузиазма, и бурый дым раздражения коптил голубой праздник неба.

Кто-то большой и невидимый спокойно и неотвратимо листает календарь моей жизни, делая скупые пометки на полотне моей судьбы. Что он ищет, и кто он? Может, он ищет пределы упругости моего существа или вырывает страницы, опаленные ломкостью моих чувств? Снова больно. Но боль тут же затихла, убаюканная болью живого времени, все было, было, но ... не прошло.

Ночь приходит в накале прошедшего дня. И увиделось мне, что моховыми бородами на ветру колышется человеческая эмоция, поруганная и неприкаянная. И что значит моя каверна в сравнении с зияющим провалом общечеловеческого надсада? Эстрадные удобрения угодий чувств начисто выжигают ворсистую поверхность восприятия естественных впечатлений. Вне природы впечатления в основном отрицательные.

Страшит, как всегда, философия; она представляется мне падшей женщиной, без особой нужды и потуги пошедшей в ошейнике "злобы дня". Угодничество и "соответствие времени", жалкость и какой-то вымученный уют, безысходность и всесокрушающее пособничество политике — вот архитектура и стройматериал всех плотин, перекрывших все большие и малые реки мыслительных перспектив. Генераторы политфинансового прихлебательства, поставленные на философских плотинах, вырабатывают ток раболепия и ухудшают распознавание.

И в каждой квартире, на концах электронных щупальцев и голубых глазков, изливается поток формирующего материала, который к ночи анестезирует сердце и туманит мозг. Телематическая религия драконом впечатлений, зеленым змием вползает в самое нутро человечности. Кто и как защитит от этого шоу-бизнеса, абсолютно безжалостного и, безусловно, энергичного...

Так умирает птица укушенная змеей...

Снова Гарсия Лорка напоминает мне, улегшемуся в коконе спальника, о необходимости мыслить, чувствовать и понимать. Но, прежде чем прокомментировал строку его стихотворения собственным умиранием, мне показалось занятным этот "испанский наплыв": участие в моих размышлениях поэта и философа. Они сговорились, что-ли, и откуда-то из заоблачных высей взяли шефство над этим днем моего живого времени. Странная вязь мыслительных и эмоциональных усилий именно сегодня пересеклись с некоторыми результатами жизни далеких пиринейцев. Что за странный резонанс? Почему сегодня я, то врачуюсь этими далекими мне людьми, то спорю с ними? Более того, какая-то, не исследуемая для самого себя, вера в то, что здесь и сейчас, в центре Горного Алтая, я результативно и энергично взаимодействую с давно усопшими людьми. Да, да, может, это и скучно и навязчиво, но это — факт, такой явный и красочный, такой напористый и живой. И если это случилось со мной, то может случиться и с другим. Так почему же не писать об этом?

Итак, для самого себя этот вид общения с мыслями и чувствами других людей я назвал "мысле-эмоциональным резонансом". Появилось словосочетание и тут же потребовало новых слов для поддержания энергии своего существования. И вот, вдыхая непередаваемый горный воздух и обоняя запах предгольцевой зоны кедрача, силюсь понять механизм этого резонанса.

Слова начали легко кристаллизоваться и отдельными тонкими гранями складываться в понимание. Оно пришло для самого себя. Что складывается для других, так это следующее:

Резонанс возник на основе неистового стремления к погружению в красоту в совершенно неподходящих для того условиях! Напряжение дошло до предела, а умирающие от жажды Красы... встречаются вне рамок пространства и времени. Встречаются в перекрестии верности и почитания Красоты.

После этих слов можно лишь адресовать поклонников реальной Красоты, к гимну Красоте Платона: "...О вечная и самосущая Красота!..."

Потом — тихий шорох лапника кедра, где-то внизу послышалось ржанье лошади, и снова тишина кропит лунный отблеск снежной вершины. Какой-то неуловимый переход внутри себя и снова пристально всматриваюсь в комочек своего вещества. Сердцебиение, необходимость дышать, изредка — мысли изразцами увещевания укладывают усталость тела в причины терпения. Издали ощущаются столбовые дороги "большой жизни". Большой. Но неужели эта жизнь прошедших сорока восьми часов маленькая? О, конечно, большаки миллионных городов и миллиардных затрат нуждаются в метафорах. Но пусть их приводят те, кто положил свое живое время на жертвенник высоковольтных проводов.

К сожалению, и к грядущей трагедии, высоковольтные провода вменены всем и каждому в неизбежность. Вот тут и заскрежетали мечи противостояния. Зачем мне тысяча и одна мелочь, если мне достаточно десять необходимых вещей? Расточительство, как абсолютная форма проклятия, лишает людей жизни, а взамен им подсовывает жизненный уровень. Как жаль людей.

 

Снова синкопа. Ощущения и мысли рванулись куда-то прочь от текущей фазы цивилизации. Но, набрав скорость, они оплавились, потеряли острые углы и напористость и претворились... в огненные цветы. Как это прекрасно — луг светоиспускающих цветов. Как не обрадоваться, побывав на таком лугу. Где ты, горный олень, ищущий огонь-траву? Иди сюда — и ты утолишь жажду энергии преображения. Она есть, она растет, эта огонь-трава, и алтайцы почитают оленя, нашедшего огонь-траву.

Каким разным был этот прошедший день. Засыпая, вспомнил лицо Леночки. Она смотрит на меня, ищет меня, и не видит, и не найдет, ибо таков закон сроков прозрения. Будь счастлива счастьем напряженной жизни. Глубокий вздох и мягкое, ласковое скольжение в сон.