Тайна деда Дениса


А.Н. Дмитриев

*Описанные события — реальны. И зону, и погост автор посетил в одной из поездок на Северо-Восток.


Христова любовь велика  — знать, простит милостивец, грех-то наш на обоих пал...
Дед Денис

Дед жил на окраине поселка с тех пор, как ему и другим, кто в живых остался, амнистия вышла. Бобылил он, читал Евангелие да чинил обувь посельчанам, чем и жил. Да водилась за дедом странность какая-то.

Два раза в году он посещал зону*. Первый раз он шел в конце апреля  — в жилую барачную зону: а вдругорядь направлялся на самый верх, к бывшей некогда касситеритовой жиле, которую вручную и выбрали как раз к сорок седьмому году. Второй поход деда приходился на осенние полярные сумерки, и ни первые удары морозов, ни снежная канитель не препятствовала белому, как лунь, Денису достигать в трое суток разоренной жилы в верхней зоне. И на седьмые сутки посельчане, видя вьющийся дымок над срубом деда, посмеивались: "Никак кладоискатель наш вернулся, когда только угомонится. Таит дед Денис что-то, таит". На этом и кончалось любопытство людей. Чего зря муторить человека, молчит  — значит, надо так. Особо пронырливые поначалу пытались выявить эту тайну разными подходами. Кто через водку, но дед, будучи глубокого верования человек, зелье строго не принимал, а от подмоги спокойно и веско отказался: "Чего вам колготиться, ежели бы подмога нужна была, авось я сам с поклоном к вам, люди добрые, пришел бы, однако. Большое вам благодарение, большое; сердце, значит, имеете, а это уже и хорошо. Христов знак имеете, ну и живите ласково".

Так шли годы. Поселок разрастался, но в другую сторону  — стлался вниз к реке. Денисов сруб так крайним и остался. Годы не меняли ни внешнего вида деда, ни его образа жизни. На материк он ни разу не ездил. Кто-то раз или два накоротко навещал его, да и все тут.

Сам я начальствовал над геологической партией. За пять лет работы в поселке познакомился с дедом на предмет шорной утвари для оленей. Было несколько разговоров, которые дед неизбежно сводил к "последнему времени", коего для спасения уже и вовсе не оставалось.

 — В суете, Лексеич, значить, и душу погубишь, а втору-то где возьмешь?

Возражать на такие доводы было трудно, да и дед не принимал возражений:

 — Зазря словами-то тундру засеивашь, не взойдут оне здеся, слова-то твои, не от сердца оне, значить, а от головы твоей непутевой. Ну да хранит тя Христос.

Как-то, в последний мой заход к деду, он пристально смотрел на меня, молчал долго, потом вздохнул:

 — Так что, Лексеич, однако, возьми меня с собой до хребтины к жиле-то. Однако, вы рядом пройдете. Петряй мне сказывал, что выводок-то на той неделе в тундру поведешь. Возьми меня, напоследок надоть подняться. Ась не доживу до осени-то подняться надоть. Однако, семь лет ужо на восьмом десятке живу. Господь призывает, пора. Пора уже жизнь свою оттеда оглядеть-то, како здеся дел натворил: что право, что виновато...

Он снова вздохнул и замолчал.

 — Ну что ты, дед Денис, износу тебе нет, вон кряж какой, живи знай себе.

 — Себе жить не следоват никакому человеку; надо, значить, жить Богу, или людям, или какой другой живой твари. Чего себе наживешь-то, срам один, разве это жизнь  — себе?

Я опешил от такого оборота и, чтобы не затевать спора, быстро согласился:

 — Да, ты прав, дед. А насчет захватить  — так это пожалуйста. Хочешь, ездового оленя дам.

 — Не, пойду я ногами, а ты харч да одежонку каку на непогодь прихвати.

На том и столковались. На следующей неделе в четверг, где-то в шестом часу утра ушла первая вязка оленей, а с ней и одиннадцать человек. К десяти часам я сделал небольшой крюк к крайнему срубу, на крылечке которого на небольшом тючке с неизменной книгой в руках сидел дед Денис.

 — Приветствую тебя, Лексеич, а то смотрю  — твои уже с передовыми ушли, самого-то нет. Ан, вот и ты.

Мы быстро загрузили тючок и, забирая вверх по косогору, медленно двинулись на перевальную тропу. Без особых событий, так по распорядку мы и вывершили. Я с дедом иду вправо от основной тропы; снова небольшой подъем, а потом легкий спуск в седловину, в которой суровым квадратом виднеются полуразрушенные строения верхней зоны.

Я не раз там бывал во время геологического картирования и каждый раз после посещения этой зоны что-то радостное и детское навсегда терял в себе. Откровенно говоря, любителей воспользоваться имеющимися постройками среди геологов не было. Мы ночевали в гнездах ягеля, занорах, просто под камнями, но от "гостиниц", зияющих черными провалами окон, все дружно шарахались. Даже дорогостоящий в этом районе строительный материал не вызывал желания построить камералку, например, из карцерного бокса или вон той прочно сколоченной сторожевой вышки.

Дед Денис сидел, чуть наклонившись вперед, и цепко всматривался в крупный курумник, начинавшийся сразу же за проволочной оградой. Я знал это место и откровенно боялся его. Это место знали и местные охотники, поблизости песца много водилось...

Эта каменная россыпь как раз и была кладбищем верхней зоны. В холщовом мешке умерших засовывали в зевы расщелин, чуток закрывали щели каменьями. Да песцы-то пронырливые, вот и похаживали они годами в этот естественный холодильник. Да по этой, значит, причине и белеют человеческие кости да черепа по всему перевалу. Страшное это дело  — видеть искромсанную зубами мешковину да лоскутья кожи с оставшимися волосами на оголенных человеческих черепах. Переломанные кости да расчлененные позвонки, наверное, и поныне хранят искрящуюся на солнце киноварью кровавую финифть.

Чувствовалось, что тайна деда Дениса связана с этим Восточно-Сибирским погостом первой половины XX века. Дед что-то пошептал, видимо молитву, вобравшую в себя всю жуть его жизни и боли за живую тварь. Потом снова глядит. Молча кланяется кладбищу, поворачивается ко мне, земно кланяется. Я вскакиваю:

 — Ты что, дед, рехн...

Но тут же осекся  — дед Денис сиял светом сурового торжества; волна стыда мгновенно пронеслась от солнечного сплетения до подбородка и на глазах у меня неожиданно выступили слезы.

 — Ничего, ничего, поплачь маненько, ты правильный, крепкий мужик. А слез не стыдись. Ать не выплакано это место ни бабьим голосом, ни дитятьим криком. Все слезы мужицкие, без шума, значить, скатывались да и ледяным горошком цокотали по морозному сырцу. Ну ежели кто на звук переходил, то как раз пулей и жаловали, чтоб паники кой-кто не наводил да плану по касситериту урону не было. Присядем, однако, напоследок, значить. Расскажу тебе про клад деда Дениса, его тайну.

Мы уселись. Тепло, уютно и как-то неестественно светло и красиво. Стайка диких уток торопится куда-то в сторону реки Селенях, да величаво и спокойно парит и парит над перевалом большой коршун, живность какую-то высматривает, наверное. Дед оперся на свой тючок, прирасстегнул самочинную кухлянку и без оговорок повел свой сказ.

 — Мой сказ, Лексеич, вот о чем, значить. Схож ты, однако, с моим Митяем да и возрасту под того же. И ходишь, и робишь ты схоже. Так Господь мне и положил на сердце, значить, поведать тебе про горе да стать человеческую в этом самом месте. Муторятся люди на этой земной юдоли, разно муторятся. Да и мне выпало, в третий раз, значить, передвиженье. Повезли нас морями из южных Дальстроевских зон на самый что ни на есть север. Так что в войну мы уже и робили на касситерите, здеся да и поблизости. Сам, однако, знаешь.

К этому времени война-то на исходе никак была. Да и зачастили к нам новенькие, значить, в зону. Много их бывало, но надолго и их не хватало. Кто войну прошел, кто плен; калеченные, однако, и телом да и душой немало. Бывало, кричали много, домогались писаньем всяким, а кого домогаться? Начальник-то, Тильман, как раз колодочкой от нагана и приложится к темечку, ежели ершистый какой. Так и гибли оне  — кто в слезах, кто в кровавых соплях.

А к той поре у нас уже и техника появилась. С нижней зоны в верхнюю подвеску поставили, волокуши убрали, они и по сей день гниют, где-то между зонами. Вроде бы сподручней должно быть да полегче. Ан нет, плану надбавили. Снова затрещали наши косточки на ветрах да на снегах, на морозе да дождях. И я слабеть стал, да молитвами и заступничеством богородицы терпелось как-то. Однако уже по верхней зоне переведен был в похоронную команду. Это ежели кого придавило или сопротивление какое властям оказал, али кто с надсаду помер —то мы того, значить, в мешок да вдвоем на носилках в зону хоронить носили. Бывали смены таки, натопаешься да наглядишься, что хоть самому в мешок-то схорониться. Чего там  — были и такие, которые сами и хоронились в мешки. А мы-то по незнанию и хоронили их. "Самовольниками" их называли в те времена. Да выпало как-то обнаружение по такому делу. Двоих из нашей команды и пришили на месте. Для острастки другим по пуле в лоб им вырешили.

В середине апреля перекинули к нам небольшую партию новеньких, так, человек триста. Ну, расписали, значить, их по зонам, да через недельку и улеглось все. Работа берет свое. Как-то Иван, старинный мой товарищ по этой страдности (из Сеймчана к нам перекинут был с политическими), что-то норовит мне обсказать да и замолкат. Он-то мне сызмальства ясен, из Никоновки мы оба, только на год раньше меня взят был. Дак вот, Иван-то за нашим скорбным делом (в одних носилках с ним, почитай, четыре года трудились в жару и в холод) как-то насмелился да и разобъяснил мне:

 — Митяя никак твово в нижней зоне признал. Перекинулись с ним словом. После плена здеся. Рука лева полного разгиба не дает, ранен был. Высокий, но дюже худой и ершистый, забьют его. С властями спор ведет. Уже за говношником в карцере трое суток отбыл. Перетолковать тебе бы с ним, Денис, — сын, кажись, хоть и партейный был.

 — Как перетолкуешь? Спознают  — кому-то одному, а то и обоим  — крышка. Господь надоумил, хоть фамилие-то разны стали.

Мудрено вышло как-то, по-артельному в Хабаровском решили тогда мое дело Степану подменить. Могло бы статься, что со своим-то делом на свободе был бы, да, вишь, Митяя бы и не встретил. Дивны дела твои, господи.

 — Оно так все, но с Митяем-то как будешь, Денис? С его норовом как раз к законникам и припишут, а чего там  — сам знаешь, хлебнул ведь...

 — С Митяем? А то как же, первенец мой, Дарья души в нем не чаяла. Так что обскажи ему про меня. Оне поверяются опосля нас, дак пусть он высмотрит меня со строя. Я к дальнему нужнику с мешком на плече поплетусь. Ежели признат, то пусть пообвыкнет, чтоб ненароком не выдал себя. Да на той неделе, бог даст, и словом перемолвимся при спуске с жилы-то. Пусть пообвыкнет маненько, не сноровист он к нашей лагерной жизни, видно, ежели уросить взялся. Видно, в дядьку Николу, тот тоже с норовом был.

В строгом режиме лагеря Денис знал зазоры, да и своим человеком у зэков слыл. Он был не только правдолюбцем, но и правдоносцем. Его титаническое нравственное и физическое терпение ценилось в зоне не только заключенными, но и кое-кем из администрации. Это давало ему некоторые льготы, которыми он зачастую не пользовался, а "нес свой крест, как и другие".

Митяй признал его и, по словам Ивана, вздрогнул маненько, но оправился и тут же:

 — Передай батяне, что сегодня к концу работы я подойду к вашим носилкам.

Да поостерег его Иван:

 — Не делай этого, и отца засветишь, и сам могешь пулю схлопотать, не положено с нами общаться в верхней зоне; похоронники мы, это всяк знат.

 — И чего это вы, боголюбцы, вышкарей выше человека и бога поставили?

 — А ты не гоношись, отец знат, чего и когды нужно-то, не вышкарей мы опасаемся, а ихних пулеметов. И то подумай, второй десяток отец по зонам, знат, что можно, а чего нельзя. На следующей неделе, при спуске, он рядом с тобой скажется. Никаких пожатьев и рассмотрений, только глазом и скоси на родителя-то; не боле, а то и себя и его загубишь. Слушай батяню-то.

Прошло четыре дня, когда в конце апреля при спуске с верхней зоны в жилые блоки Денис зашагал рядом с Митяем.

 — Всего не обскажешь, — вздохнул дед Денис, и обожженное многими морозами морщинистое лицо снова глубоко ранит меня своей графической простотой и неистовостью красоты осознанного страдания. Снова я, опытный таежник, и по нынешним меркам всесторонне развитый человек, кажусь себе мальчишкой. Чтоб немного полегчало, я оторвал взгляд от деда Дениса и посмотрел в белесую синеву полярного неба. И там меня настиг удивительно спокойный и красивый голос деда Дениса.

 — Вот иду я рядом, творю молитву сердечную за него и за себя, значить. Вижу и знаю, чего он перенес, но молю Богородицу, чтобы она даровала ему мягкость божественной силы перенесть то, что приближается, значить, к сыну моему Митяю, да и ко мне, грешному. Смотрю, лоб у него в испарине весь, а шагает ничего, вроде бы и не знакомы, стало быть.

 — Со свиданьицем тебя, Митяй, чего здеся-то объявился?

 — После плена я, не поверили моим показаниям, может, кто-то оболгал. Ивану подробнее рассказал. А ты как?

 — Я-то? Я, как видишь; все еще разрешенья на письмо не вышло. Так и не знаю, что с твоей матерью да с меньшими. Ты-то знаешь?

 — Почти ничего, в плену с октября сорок первого, ну, а после освобождения особисты занялись мной  — какие письма, чем мать-то обрадую? Была оказия дать знать о себе, да воздержался  — не радость матери, пусть считает "без вести пропавшим". Так-то, батяня.

 — Что ж, по-мужицки поступил. Не поверили, говоришь, и партбилет не помог, значить.

 — Ты, батяня, партбилет не тронь, не в сейфе мой партбилет, а в сердце ношу, командир я.

 — Командир, говоришь? И то добре, что командир, значить. А что в сердце не Христова любовь, а партбилет носишь — это тоже по-мужицки, не пустое, значить, сердечко твое, не пустое. Страшны те люди, в ком сердце пусто. А ты ничего  — человек, значить.

 — Спасибо, батяня, что за человека признал. Я буду писать, буду бороться, вы все здесь сломаны, не сопротивляетесь...

 — Всяка власть, сынок, от бога  — ведомо. Но хочешь бороться, борись; но против кого, кто твой супротивник, где он?

 — Вон сбоку идут; вон, на вышке; там, в канцелярии...

 — Молодой ты да горяч. Нешто это супротивники  — на одной ниточке и стерегущий и стерегомый. Супротивник глубже где-то. Так-то, сынок. А ты смири гордыню-то. Неровен час, пропадешь, забьют тебя или в нужнике утопят богоненавистники. Многое я повидал в разных зонах. Христом тя молю: смирись, авось время друго станет.

 — Время само другим не станет, батяня, его менять надо борьбой, как в революцию...

 — Береги себя, сынок, не егози начальству, потерпи маненько.

Так и дошли мы до развода колонны, а того я и не знал тогда, что это и была наша долгая беседа последней. Вскоре вышла смута среди уголовников, дали надбавку в строгости режима. Потом ропот и какие-то дела у нас, политических. Болело сердце, так и вышло  — Митяй оказался замешанным да и попал в карцерный блок для разбирательства.

Что и сделал я для сына, дак это, что его в верхнюю зону для работ на жиле выводить стали. Горевали мы с Иваном, а их под стволами так и водили до осени. Бывало, смотрели мы сдалека друг на друга, не боле того. Передали мне, что Митяй слабеть телом стал, а дерзить боле того начал. Холода пошли суровые, морозиться стали люди, одежка-то не полярная. Опять уголовники взбунтовались, ночная стрельба в зоне участилась, чистили состав, значить. Но Митяй не угомонился, а лагерное начальство порешило, чтоб некоторых политических смешать с бунтующими уголовниками. Дак и Митяю честь така выпала. Иван мне и сказал об этом:

 — Завтра Митяй последний раз на разбор жилы выводится, а дале в уголовный блок для дробилок направляться станет.

Охнула душа моя, да и прощаться я начал с Митяем заглазно.

Уже на нарах лежал, как Иван новую весточку от Митяя принес.

 — Наложить на себя руки Митяй собирается, обсказали ему знатцы про уголовный блок-то. Дак он и вырешил, значить: глумиться над собой никому не позволю. Не погиб в бою, дак сгину своей волей, без пакостников уйду из жизни.

Твердо решил Митяй, я это сразу восчувствовал. Сынок, сынок, на такую судьбу я призвал тебя в жизнь эту! Как подсобить мне тебе, Митяй? Какими силами, как облегчить тягость твоего самовольства? Как грех твой на двоих разделить?

Кричать хотелось, биться головой оземь. Так и пролежал я, распятый надвигающейся Митяевой смертью. Дважды Дарья вспоминалась, тревожная вся и вопрошающая; направлял я ее к Богородице: тут-де мужицкое дело решается, а ты, Дарья, молись да меньших блюди, а нас лихом не поминай, человеками помрем, значить. К утру полегчало, однако, и ясность в вспомоществование пришла. Решил я сам похоронить Митяя, живым, значить, как то в верхней зоне ранее ненароком случалось. Иван подсобит. Обсказал я Ивану все свое решение. Заплакал он, да чего тут  — плачь не плачь, а дело творить надоть. Уже к работе приступали вверху, как от Митяя поступило согласие на тот план.

 — И с батяней перед смертью словом перекинуться возможность будет, — так он порешил.

Дюже морозная смена выдалась, все аж туманом подернулось. Видать, Богородица-то услышала мою просьбу, а могет, и Дарьино заступничество было. Недолго придется моему Митяю избавления ждать под камнем-то, морозом скоро прохватит  — согреется...

Чего таиться, выкатывались мои слезы на снег да на морозные глыбы. Трудная смена была, и обвал случился, и отпалку не вовремя дали. Носили мы на зону...

К концу смены, как и уговор был, придавило Митяя каменной плахой. Вызволили его наши люди, а мы с Иваном тут как тут стоим  — ждем решения врача и дежурного автоматчика. Поворчал для видимости Демьян на мово Митяя да и скомандовал:

 — Несите за зону.

Отошел, сделал отметину в журнале. Автоматчик побежал погреться, тоже намытарился за смену-то.

Я пошел передом. Надо через зону, люд встречается, слышу:

 — Ну что, батяня, прощаемся, значить.

 — Да, сынок, прощаемся. Но ты пока молчи себе. Я дам знать, как за кордон выйдем к погосту-то.

Тихо пересекли мы зону, вышли в узкие воротца с носилками за проволоку и стали забирать повыше к глыбам. Еще утром я присмотрел могилу-то для свово живого сына. Идем за зоной. А ком горло-то не разжимат, слово так и не проходит. Сердце в висках стучит. Сын, значить, ждет, а я нем как рыба, отец тоже. Да Иван выручил:

 — За зоной мы, однако. Митяй, можешь что сказать.

И за своей спиной слышу:

 — Не пойму, батяня, что ты так решил, что стоит за твоим поступком, ведь людьми другими рискуешь, по-божески это или по-отцовски?

 — И по-божески, и по-отцовски, сынок. Ежели бы ты один на себя руки-то наложил, то один и в ответе, значить. А ноне грех-то пополам будет, и власть я обманул, и тебя живого хороню  — гляди-ко, сколько греха на мне. И вот говорим мы с тобой тоже против лагерного уставу, значить, и другие люди нам помогли  — это все мой грех, сынок. А твой-то в том, что ты гордыню свою не отверг, навродь твоего дяди Николы.

 — А что дядя Николай?

 — Да так и помер в пересылке, отказался принимать питание-то да сгинул на двадцать четвертый день, гордый был.

Стрельнули зеленой ракетой, значить, полчаса до сбора осталось. Оповестил я о том Митяя.

 — Ты, батяня, делай, как решил, а за меня не беспокойся, я уж и ног не чувствую. У меня шарф есть, ты незаметно возьми его на память. Может, мать встретишь или передашь ей, я вот в дыру конец просунул.

 — Спасибо, сынок ласковый, спасибо за подарок. Возьму, а то как же. Тебе же, если хочешь, святое писание положу.

 — Нет, батяня, оставь себе, оно тебе нужно; святое, как я сейчас понимаю, нужно живым, а не мертвым. А ты, батяня, для меня и есть настоящий герой, кланяюсь тебе.

Носилки немножко вздрогнули и затихли. Вон и глыба и вычищенная ниша под ней. Несколько плоских камней для закрытия ниши. Уже торопясь, мы с Иваном, чтоб видно было с вышки, развернули мешок и задвинули его глубоко под камень сначала руками, потом еще носилками. Желтая ракета бросила Ивана вниз, в зону, а я стал закрывать могилу сына.

 — Ты, батяня, под пулю не попади, не опоздай в зону, живым будь.

 — Не опоздаю, сынок, кланяюсь тебе земно и молю Христа о прощении за дело сие. Оставайся, ласковый мой, храни тя Богородица. Холодно, чай, сынок?  — зачем-то спросил я и обомлел весь.

 — Ничего, батяня, ничего, уже тепло становится. Прощай, батяня, беги, беги в зону. Прощай...

 — Прощай, сынок, прощай, Митяюшка, авось, мать не осудит за это, авось, ее сердце оправдает нас обоих, прощай!

 — Прощай, — еле услышал я. И вслед хлопок  — красная ракета  — разрешение стрелять: кто к этому времени оказался за проволокой  — считался в бегах. А я сыну обещал живым быть. Где ползком, где пригибаясь, стремлюсь в зону, а там уже команды. В поту весь протиснулся в приоткрытые воротца и там распрямился, сильно хромая и волоча носилки, оставленные Иваном, направился к низкому пакгаузу.

Дед Денис замолчал. Я сидел раздавленный этим сказом. Мыслей не было, чувства вяло копошились где-то в стороне от меня самого. Потом дед снова заговорил, он встал, выпрямился.

 — Христова любовь велика  — знать, простит милостивец, грех-то наш на обоих пал. Дадено мне было знамение о том. Жду правосудия Божия, к людям зла не имею, жил, как мог. Ты, Лексеич, верь мне, правда тебе дадена. Вот там мой клад, а здеся, в сердце, моя тайна. — Дед показал рукой на погост, а потом на сердце. — Лягу я вместе с сыном, значить, к концу лета. Дарья-то моя померла, два года, как не стало. Младшие живы, хорошо живут, Христос над ними. О нашем этом мученичестве оне не ведают, не отяготил я сердца их напастями разными. Хоть так соблюл отчую заботу о них. А тебе, Лексеич, однако, знать это. Почему? Мне не ведомо, Господь так указал. Ну, прощевай, однако. Более не свидимся, знать. Ежели что не так  — не обессудь старика. Я еще молитву за тебя скажу, чтоб охранить жизнь твою беспокойную и многотрудную. Прощай. Возьми вот, — он протянул мне зачитанное Евангелие.

 — Прощай, дед Денис, прощай.

Снова меня давили слезы, а дед Денис, немного сутулясь под своим тючком, стал спускаться на короткую пока стоянку в лагерном погосте, разделять тяжесть "самовольных" уходов. Когда он слился с серым курумником, я в память о его сказе отбил глыбку амблигонита и положил ее в рюкзак рядом с подарком деда Дениса.

"Святое нужно живым, а не мертвым",  — вспомнились мне слова Митяя.

И я понял, что больше не увижу деда Дениса. Так оно и вышло. Уже осенью я вернулся в поселок. Дымка над крайним срубом не виднелось. Посельчане рассказывали, что дед Денис вернулся на девятый день из своего летнего похода разбитый весь, лежал с полмесяца. Потом поднялся, обошел знакомых посельчан, прощался и кланялся. А во второй половине августа в одночасье и помер, без врачей и болезней. Как того он хотел  — увезли его знакомые якуты куда-то на перевал. Говорили некоторые, что якуты засунули деда под какой-то камень на лагерном погосте.

Я выслушивал посельчан, и знание тайны деда Дениса преображало меня незримым для самого себя образом. Жизнь раздвигала свои рамки, и многое я стал понимать без изучения, просто так знал, и все тут. Более тридцати лет экспедиций и звездное небо уложили мою жизнь в звено каких-то дивных тайн большой жизни. И в трудные часы исполинское терпение деда Дениса вливало в меня возможности нового понимания и исполнения.

Батагай, июнь 1976 г.